– Меня? Да какое чудо сделали со мною Карлсбадские воды?
– Вы приехали с них еще прекраснее, чем были прежде, ведь это не чудо…
Надежда Васильевна улыбнулась.
Знаете ли вы эту женскую улыбку, которая страшнее всякой злой эпиграммы, эту улыбку, за которую мы стали бы стреляться на двух шагах с мужчиною и которая на розовых губках красавицы в тысячу раз еще обиднее? Вызвать эту улыбку на уста любимой женщины – такое несчастье, с которым ничего в свете сравниться не может. Если она предпочитает другого, не обращает на вас никакого внимания и даже ненавидит вас, вы все еще можете надеяться, но когда, говоря с вами, она улыбнется, как улыбнулась Надежда Васильевна в ответ на пошлую вежливость бедного Двинского, то вы решительно человек погибший: вы должны непременно или зачахнуть с горя, или перестать любить ее.
– Клянусь честью, – продолжал Двинский, – это совершенная правда! Вы сделались еще прекраснее, и если вы мне не верите…
– Как не верить, князь, – прервала Днепровская, – вот уже третий раз, как вы мне это говорите.
– II у a des choses qu'on ne peut assez répéter, madame! – пробормотал Двинский, не зная, как скрыть свое смущение. К счастию, ему попался на глаза барон: он узнал в нем своего парижского знакомца и с радостным восклицанием бросился к нему навстречу.
– Вы ли это, Брокен? – вскричал он. – Возможно ли?..
– Да, князь, это я.
– Представьте себе: меня уверил приятель мой, Вольский, который вовсе не лгун, что вы умерли в Париже…
– На эшафоте? – прервал барон с улыбкою.
– Да, да! Он божился, что видел сам своими глазами…
– Как мне отрубили голову?
– Да! Он рассказывал, что вас казнили в один день с Сент-Жюстом и Робеспьером.
– Скажите пожалуйста!
– И что, взойдя на эшафот, вы очень долго разговаривали с народом.
– Вот уж этого я не помню.
– Ну, можно ли так сочинять?
– Почему ж сочинять? Это правда.
– Как правда?
– Да, мне точно отрубили голову, но, к счастью, я попал на руки к хорошему доктору: он меня вылечил.
– Что за вздор!
– Право, так.
– Вы вовсе не переменились, барон.
– Да, князь, я люблю по-прежнему быть вежливым и скорее солгу сам, чем скажу о другом, что он лжет, а особливо если говорю с его приятелем.
– Какой оригинал этот барон, – сказал хозяин. – Не угодно ли вам в бостон с дамами? – продолжал он, подавая мне карту.
Я отказался. Через полчаса в гостиной стало тесно; но скоро все пришло в надлежащий порядок: партии составились, по всем углам гостиной начали козырять, и сам хозяин сел играть в пикет с одним напудренным эмигрантом, у которого в петличке висел орден святого Людовика. Надежда Васильевна пригласила в диванную остальных гостей, то есть меня, Закамского, барона, князя и двух молодых дам, из которых одна была мне знакома. Я хотел сесть подле нее на диване, но хозяйка обогнала меня.
– Садитесь здесь, против нас, – сказала она, показывая на большие вольтеровские кресла.
Барон расположился подле меня, а князь и Закамский на другом конце дивана.
– Я надеюсь, Александр Михайлович, – сказала Днепровская, – мы часто будем вас видеть. Я почти всегда дома, мое здоровье так расстроено, и если вас не пугает общество больной женщины…
– Которая одним взглядом может дать жизнь и отнять ее, – прервал князь.
– Ох! – шепнул Закамский.
Обе гостьи взглянули друг на друга и улыбнулись.
– Скажите мне, Александр Михайлович, – продолжала хозяйка, не обращая никакого внимания на Двинского, – вы постоянный здешний житель?
– Я был им до сих пор, Надежда Васильевна, но, может быть, скоро мне должно будет ехать в деревню, на свою родину…
– Так вы нас покидаете?..
– Что ж делать! У меня есть обязанности.
– Обязанности?..
– Не верьте ему! – прервал барон. – Это совершенно зависит от него.
– Вы ошибаетесь, барон, – подхватил князь, – это могло зависеть от него прежде: он еще не был знаком с Надеждою Васильевною, но теперь…
Днепровская взглянула так ласково на князя, что, верно, он подумал про себя: что это как женщины капризны! Ну, чем этот комплимент лучше прежних?
– Ах, здравствуйте, Андрей Семенович! – сказала хозяйка, привставая. – Давно ли приехали в Москву, надолго ли?
Этот вопрос был сделан худощавому старику, который вошел в диванную. Несмотря на большой красный нос, черты лица его были довольно приятны, а в веселой и даже несколько насмешливой улыбке, заметен был ум и природная острота. Он был в немецком кафтане старого покроя, в шелковых чулках, в башмаках с пряжками, в рыжеватом парике с длинным пучком и держал в руке толстую камышовую трость с золотым набалдашником.
– Здравствуйте, матушка Надежда Васильевна! – сказал этот гость, целуя руку хозяйки. – Вчера только приехал из Калуги и за первый долг поставил явиться к вам. Здравствуйте, сударь, Василий Дмитриевич! – продолжал он, кланяясь Закамскому. – Сердечно радуюсь, что вижу вас в добром здоровье.
Хозяйка села подло нового гостя и стала с ним разговаривать, а князь, наклоняясь к Закамскому, спросил его вполголоса:
– Из какой кунсткамеры вырвался этот антик с красным носом и длинным пучком?
– Это деревенский сосед мой, Лугин, – отвечал Закамский, – весьма хороший и, не прогневайся, очень умный и просвещенный человек.
– Уж и просвещенный!
– Может быть, не по-твоему, князь, но ведь это еще вопрос нерешенный: в том ли состоит просвещение, чтоб беспрестанно кричать о нем или молча любить его. Знать наизусть имена всех хороших и дурных французских писателей, уметь при случае говорить обо всем и носить костюм своего времени – конечно, все это самые верные признаки просвещения, однако ж поверь, мой друг, можно и донашивая платье своего отца и не зная, что Дорат писал дурные стихи, а Прудон дурные трагедии, быть очень почтенным дворянином, хорошим помещиком и даже, как я имел уже честь докладывать вашему сиятельству, весьма просвещенным человеком.